In case anyone needs me I'll be puking in the garden.
i am already grown up, i just get older.
mathilda, “léon the professional”
Каждый день начинается одинаково – выныривание из сна, медленные шаги в сторону кухни, сигнал микроволновки. Завтрак. Чай, налитый только до середины кружки. Все сама, все самостоятельно, потому что больше некому. Ты уже большая девочка и можешь…. Можешь.
Зеленый сигнал на перекрестке, зеленый сигнал – «идите». Какой-то мужчина рядом говорит по телефону, запрокидывая голову и хохоча: «Я в полном дерьме». И при этом скалит зубы - а значит, он лжет. Что такое Полное Дерьмо он не знает. Понятия не имеет.
Вокруг очень много детей без взрослых – начинаешь их замечать, становясь одной из них. Они ходят быстро, чеканя шаги, смотря прямо перед собой: все это так знакомо, ужасно, как будто смотришься в зеркало. У них на лицах прямо-таки крупным шрифтом написано: «Нам не страшно». Они внушают это себе. Чего бояться – на улице день, а нам идти не на край света. Мама и папа… не отпустили бы нас одних… если бы не…
Если бы не.
Вокруг очень много детей без взрослых, потому что сами дети прямо сейчас учатся быть взрослыми.
***
На улице день.
Он безветренный, но неприятно-холодный, и небо серое, как капля воды, размазанная по плохой бумаге. Скамейка никак не нагреется.
И руки мерзнут, потому что перчатки опять остались дома. И никто не напоминает больше, про что их нужно взять перед уходом. А то она вечно забывает.
Когда хочется плакать – не плачется.
Здесь больше никого нет. Слышны людские голоса – но они как будто извне. Люди никогда не казались еще такими далекими, как сегодня, в этом сквере. И это хорошо. Хорошо.
Можно пока смотреть на голубей, которые холода не боятся (или им все равно). Птицы медленно бредут, склевывая крошки, рассыпанные по асфальту. Грех ронять хлеб на землю, только если ты не собираешься накормить им тварей Божьих, говорила бабушка. Но бабушка давно умерла.
Слышится детский смех. Там, если пройти по дорожке налево, а потом направо, будет площадка. Песочница и турники. Родители с детьми. Дети на своих игрушечных велосипедах. Она теперь хорошо огорожена, эта площадка, и никто не выбежит на дорогу.
Кто-то кладет руку ей на плечо, и она вздрагивает, поспешно поворачиваясь и собираясь что-то сказать, но замолкает вовремя, видя старушку со слезящимися глазами.
- Деточка, ты тут собаку не видела? Маленькую, черную. Терьер. Ошейник красный.
Она почти хотела соврать, чтобы подарить хотя бы чуть-чуть надежды этому несчастному существу в седых кудельках. Но вспоминает, что прежде чем врать во спасение, нужно хорошо подумать. На раздумья времени нет. Поэтому – правда:
- Нет. Нет, простите.
- Спасибо тебе, деточка, - хрипло отвечает старуха и медленно, как те голуби, идет дальше, продолжая свои бесплодные поиски.
Почему-то вслед за мыслями о правде и неправде невольно думается о лжи во спасение.
Что бы, скажем, она ответила старухе, если бы за десять минут до её появления увидела, как черного кобелька в красном ошейнике сбивает грузовик?
То же самое.
«Нет. Нет, простите».
И вот тут-то дует ветер. Она смотрит на часы. «Все, я замерзла. И времени почти не осталось. Я хочу домой».
И времени почти не осталось.
***
Если бы кто-то дома спросил её: «Почему ты задержалась на двадцать минут, доченька?», или «Что ты так долго, мы ужасно волновались», или хотя бы «Где ты была?» (сухо, резко). Но никто не спрашивает и, видимо, не собирается.
Здесь, в родном доме, она старается быть гораздо более инфантильной, чем вне его. Или как это назвать? Ведет себя соответственно возрасту?
На обед опять томатный суп из консервной банки. Мама его не догрела. Мама отворачивается, чтобы не видно было красных глаз и растекшейся туши для ресниц. Да чего ты, мам, в самом деле, не прячься уже.
Мама целует её в лоб на прощанье, уходя в вечернюю смену. И все нутро переворачивается от странного и страшного чувства – смеси любви и отторжения. Потому что понимаешь, что в этом поцелуе нет никакой материнской нежности – только прикосновение губ. Как рефлекс-воспоминание о том, что у тебя еще осталась дочь. И надо отдать ей долг. Долг?
Потом мама уходит, и хлопает входная дверь.
Клеточки, клеточки, тетрадные клеточки и металлический запах синей пасты. Привычка поджимать под себя одну ногу, сидя за письменным столом. Кровь перестает бежать и сменяется тысячью иголок, покусывающих кожу.
Яркий свет настольной лампы и недоеденный бутерброд с арахисовым маслом на тарелке. Скрип молнии школьного ранца, куда отправляются тетради. Сделанные уроки, решенные примеры. В конце полугодия, опять, скорее всего, табель с отличными оценками. «Ваша девочка продолжает хорошо учиться, не смотря ни на что», - учительница будет говорить это, заглядывая в глаза отцу и смело (почти нагло делая упор на этом «не смотря ни на что»). У учительницы бледно-восковое лицо, росчерки первых морщин на лбу и щеках, пережженные до сходства с соломой волосы. Синяки под свитером. Её бьет муж.
Папа будет отвечать только: «да» и «спасибо» - не то что бы без интереса и выражения, но как-то поспешно, глотая звуки. И так же поспешно уйдет, крепко стиснув руку дочери.
Всю дорогу до дома они будут молчать, только один раз, поворачивая на перекрестке, папа, словно через силу, выдавит: «Я горжусь тобой, малыш», и это будет звучать так дергано-рвано, так странно, почти затравленно, что лучше бы он ничего не говорил.
Все вообще происходит, вращаясь по кругу, и кажется, так было всегда. И началось давным-давно.
Давным-давно, жили-были…
Она думает совсем не о сказках, когда засыпает, подоткнув плюшевого медведя под бок.
***
Она пропустила две тренировки, а на третью пришла с опозданием, и еще минут пять сидела в раздевалке, глядя на трещину в стене напротив. Тренер заглянула и спросила что-то, вполне вероятно: «Ты чего здесь?». Она не ответила, просто молча начала переодеваться.
Гимнастическое трико - старое и почти трещащее по швам – пришлось одеть его, потому что другое, нормальное, мама сунула в машинку с цветным бельем, и оно полинял. Такие мамины промахи - обычно дело в последнее время. В это долбанное Последнее Время.
Возможно, стоит подумать о том, чтобы начать стирать самой, как Большая Девочка. И, возможно, научиться готовить. И что-нибудь еще.
Она откидывается на спину, лопатками впиваясь в жесткий мат. Лампы на потолке режут глаза белым светом. В воздухе вокруг разлит сладковатый запах пота. Она чувствует, как одинокая капля её собственного стекает по шее, из-под забранных в пучок волос.
Домой она приходит под финал очередного родительского скандала, успев урвать его кусочек. Она знает, с чего все началось: мама наверняка кричала: «Это ты во всем виноват!», а отец кричал в ответ, что она еще больше рехнулась из-за своих колес, и что лечить ей надо не депрессию, а психованный эгоизм. Вряд ли хоть раз за все это время она упомянули её имя. Хотя, может быть, вскользь, не вкладывая в слова ничего, кроме истерики…
Она проскальзывает в темную комнату брата, садится на край его кровати, и тут улавливает тонкий запах, царящий здесь, всегда ассоциирующийся с ним – шоколадное молоко, пластилин для лепки, банановая жвачка, детский шампунь.
Заплакать опять не получается. Отец зовет её по имени из коридора. А когда она выходит на порог, сгребает в охапку, и шепчет на ухо что-то, и целует в щеку. Чувствуется запах виски, и чего-то еще, возможно, отчаянья.
Мама так и не выходит из кухни.
Еще они больше никогда не интересуются какими-то мелочами. К примеру, кому она собралась звонить - даже когда она у них на глазах берет трубку радиотелефона и идет с ней в глубину дома. И закрывается в комнате.
Закончив разговаривать, она оставляет трубку рядом, никогда не возвращая её на место. Она не решается покинуть для этого спальню. Почему - сама не знает. Или просто сама себе не признается.
Однажды в школьной столовой её окликает одноклассник брата.
- Привет.
Она останавливается с подносом в руках и оборачивается.
- А с кем ты была вчера возле «Уоллмарта»?
Она молчит.
- Это же была ты?
Она молчит.
- Или не…
- Нет. Наверно, ты ошибся.
Помолчав, она добавляет:
- Я вчера была на тренировке.
Наверное, не нужно было врать: любая ложь, даже мелкая – это трещинка, любая ложь – риск. Она обещает себе, что больше не будет.
Лучше и дальше молчать.
***
Она говорит себе: я просто хочу, чтобы все было как раньше. Но так уже не будет, это ясно. Не будет. Меловой контур на асфальте. Пистолет отца. Лекарства матери. Есть только крошечный и сумасшедший шанс смять все это как лист бумаги и выбросить.
Есть четкое движение к назначенной цели. Есть сложное гимнастическое упражнение на брусьях. Есть синяк над правым коленом. Есть безумие – не авантюризм, а просто безумие. Есть постоянное желание согреться.
«Живи мы в каком-нибудь провинциальном захолустье, все было бы сложнее. Ты понимаешь, с… секретностью». Мы. Она оглядывает декорации, которыми обставлена её комната: разбросанные игрушки, разбросанные карандаши, разбросанная одежда. Типичная комната, в которой живет девочка, вступающая в, так сказать, средний школьный возраст.
Однако, все не то, чем кажется . Все просто лежит там, где оно лежало - до мелового контура на асфальте, пистолета, лекарств, всего остального. Как сброшенная, но еще не потускневшая за давностью чешуя. Как листья, которыми засыпан овраг. И эту комнату (даже эту комнату) больше нельзя назвать её личным уголком, её личным убежищем.
И никому в этом доме нельзя пообещать быть хорошей девочкой.
«Алиса, Алиса, куда ты идешь? Куда ты хочешь попасть?».
Её зовут не Алиса, но это не важно, важно то, что вопросы обращены все равно как будто к ней. Она бездумно открывает-закрывает красно-белую обложку книги, иногда прикусывает её твердый уголок зубами. Давняя, уже забытая привычка – все книжки её детских ранних лет были с обтрепанными углами.
Напоследок она снова распахивает книгу наугад:
«Китти, милая, давай играть, как будто мы...».
***
Её ничто не выдает: разве что напряженный взгляд, но его ведь можно истолковать по-разному. Её ничто не выдает, и свидетелей нет (или почти нет, но это «почти» не считается, ведь так?), она ходит пешком из дома в школу и на тренировки, - и обратно. Она не привлекает к себе внимания. Хорошенькая девочка с голубыми глазами, которая тщательно старается слиться с толпой. Хорошенькая девочка с голубыми глазами, которая старается выглядеть маленькой и беззащитной. И это недалеко от истины – пока, по крайней мере.
Плакать в последнее время получается действительно нечасто, и это хорошо, потому что слезы – слабость. Но иногда так хочется, так хочется…особенно, когда видишь, как мама садится в машину к другому мужчине, а тот целует её.
И тогда она, её дочь, плачет, от злости, обиды и отчаянья. Думая об отце, но, главным образом, о себе. И вспоминая о брате. Плачет, и позволяет утирать себе слезы. (Если бы родители это видели… Если бы хоть кто-то это увидел…).
Мама, не объясняй ничего, наверно, я попытаюсь понять тебя. Иногда хочется нырнуть с головой во что-то, похожее на любовь, верно? Хочется, чтобы кто-то сказал, что любит тебя, а отец такого тебе уже не говорит. И никто не говорит, я же знаю. Мне так жаль вас обоих, но ничего, ничего.
там еще есть окончание, но я его того, попозже повешу.
ваще у меня язык не поворачивается назвать "окончанием" еще четыре страницы бреда:
четыре страницы бреда ***
Три года. Это слишком долго. За это время способна зарубцеваться любая рана, если она не смертельна.
Рубцы на ране их семьи расходятся постоянно, стоит скальпелю воспоминаний пройтись по ним. Темная, набитая аккуратно расставленными игрушками детская в конце коридора полна таких воспоминаний. О маленьком мальчике, жившем здесь.
… Будь она, скажем, маленькой истовой католичкой, еженедельно сопровождаемой родителями к причастию и исповеди, она давно призналась бы темной исповедальне в том, как злость и обида иногда не дают дышать. Братик, навсегда оставшийся маленьким, навсегда оставшийся любимым (как она могла не любить его?) – украл у неё родителей. Украл все их мысли. Украл мамину улыбку, настоящую, а не ту, вымученную, которой она улыбалась мужчине в машине. А отец теперь ходит по дому с пистолетом в кармане халата.
Но она исповедуется не священнику, и вокруг не стены исповедальни, а парковые деревья и прохладный сероватый простор. И озябшие руки (перчатки опять забыты) дома – можно греть в чужом, большом кармане.
Теперь-то не плачется. Совершенно. С сухими глазами, сухими губами она рассказывает, как ненавидит себя за эту злость на брата, по которому скучает. За то, что он забрал с собой все, что было связано с детством. И теперь ей кажется, что её вытолкнули на холод в одной пижаме, и не позволяют войти в дом, где так тепло.
Люди, которые виноваты в том, что моего братика нет, прекрасно себя чувствуют, говорит она с усмешкой, и тут же исправляется: «…которые виноваты, что у нас теперь все так». Голос у неё звучит слишком по-взрослому. Слова горчат и кажутся шершавыми, и будто вот-вот оцарапают рот. Просто они слишком долго лежали на дне, слишком долго оставались невысказанными.
Рассказывать можно обо всем. Об игрушках, которые давно уже не приносят радости – за исключением двух, которые уже давно превратились скорее в символы. Про то, как старший брат подруги распускает руки, когда она бывает у них в гостях. Про то, как она ненавидит смотреть на себя в зеркало. Про то, как однажды, порезавшись ножом, она не кинулась к аптечке, а просто смотрела на стекающую светло-красную струйку, прислушиваясь к тупой дергающей боли.
- Мама тогда зашла и увидела это, схватила антисептик, бинты… а пока обрабатывала порез, вдруг заплакала так, как будто я полруки себе отхватила.
Давно мама так не волновалась о тебе, верно? Верно…
Когда тебя понимают – это как глоток воздуха в израненные легкие. Как ослабленная веревка на шее. Давно, еще в детском саду они с девчонками играли в «висельника», тайком от воспитателя. Правила простые: затянуть шарф на шее до упора и успеть освободиться до потери сознания. Детская жесткость, свобода от моральных уз, незрелое, но отчаянное до первобытности любопытство к смерти… Когда «палач» распускал шарф, мир вокруг становился другим, врываясь в задыхающееся тело. Краски становились ярче, очертания приобретали резкость. Она даже похвасталась, что задерживала дыхание дольше всех в группе. И награда – воздух – была для неё слаще, чем для кого-либо.
Вот когда тебя понимают – ощущения те же.
И новые ощущения нравятся ей почти так же сильно: например, мстительное удовольствие при виде сузившихся от боли глаз подружкиного брата – того, что распускает руки. Она хорошо запомнила, куда надо бить, чтобы добиться вот такого эффекта: исказившегося лица и злобного шипения: «сраная малявка». Отлично. Малявка.
Ей стало нравиться чувство причастности к чему-то большому, к восхождению на первую ступеньку лестницы, ведущей к переменам. То, что там, на вершине лестницы – пугает, но нужно рисковать. Нужно, иначе все останется так, как было. Иначе они все – все – замерзнут в этой тоске насмерть…
Надо только закрыть глаза и верить. Сказать, что ты веришь. Ответить на вопрос. Пообещать.
Взрослые часто отказывают детям в праве на сильные чувства, и в этом их, взрослых, главная ошибка.
***
На кладбище идти не хотелось. Там земля, жирная, осклизлая, пахнет по-особенному, и это почти невозможно вынести. Как невозможно вынести и стук её комьев, падающих на крышки гробов. И заунывный голос священника, твердящий о том, что время плакать и время смеяться, время разбрасывать камни и время собирать камни.
Как же ты теперь, бедная сиротка, бедная, бедная сиротка, всхлипывают люди. Она не различает их лиц сперва. А потом начинает различать – и запоминать. Отсевая зерна от плевел, искренность от фальши.
Это получается само собой.
… Если позволить чувству вины вырваться наружу, оно убьет тебя. Простая истина. Ты Ни В Чем Не Виновата. Ты хотела как лучше, правда? Правда. Не плачь.
Она не хочет быть одной. Она боится одиночества – или чужих людей, что хуже одиночества. Ей просто нужно, чтобы кто-то любил её, она три года не ощущала ничего, похожего на любовь, а теперь похоронила все шансы. Почти все.
Она восстанавливает силы. Лучше всего делать это во сне. Первое время она спит целыми днями, вместо подушки часто – чужое плечо, ты-такая-хорошенькая-во-сне-ты-просто-принцесса. Я схожу с ума, или все это происходит на самом деле?
Потом у неё появился любимый цвет – нежно-нежно розовый, который получается, например, есть растворить немного крови в горячей воде, которая снимает боль.
Никто Ни О Чём Не Догадывается.
Она теперь хорошо знает, почему получилось все именно так, а не иначе, для чего она живет, для чего она, черт возьми, растет. Пришивая оторванную накануне пуговицу к пижаме (мама научила когда-то), она вспоминает про другую пижаму, которую с неё сняли в больнице. Темно-фиолетовую, насквозь пропахшую страхом. Саван, в котором хоронили детство. Медсестра плакала…
Каждый сам для себя решает, что хорошо, а что плохо. Каждый сам расставляет приоритеты и устанавливает правила. Её (теперь уже их) правило – вести себя так, как этого хотели бы Остальные. Согласно шаблонам.
Давать школьным психологам ответы, которые они хотят услышать. Давать сумеречным представителям закона ответы, которые они хотят услышать. Говорить одноклассницам (позже), что поцелуй, случившийся с мальчиком из параллельного класса, был твоим первым, и вспоминать при этом розоватую от крови горячую воду в ванной.
Ей по ночам часто снятся кошмары – она тянется за утешением и получает его.
Она иногда ходит словно во сне, выглядит слишком анемичной - бледной, с тенями под глазами: Остальные считают, что это потому что она много плачет и скучает по родителям. Потому что она много пережила.
Так и есть. Разве нет?
Она возвращается в школу только через полгода, попадая под обстрел взглядов – сочувствующих, но, в большинстве своем, любопытных, конечно. Одноклассники борются с безумным желанием завалить её вопросами. Но учителя, разумеется, предварительно запретили любые попытки выведать у неё, «как все было». Разумеется, скоро эту плотину прорвет. Но пока они держатся.
И только соседка по парте, неделю оглядывая её сосредоточенный профиль, наконец, спросила, ткнув острым локтем в бок:
- Что с тобой случилось?
Она недоуменно обернулась, нахмурившись. Возможно, следовало сразу поставить чересчур любопытную девчонку на место. Для этого можно было даже и не отвечать ничего, просто придать лицу соответствующее выражение: «разумеется, ничего не случилось, у меня всего лишь погибли родители, я всего лишь была заложницей - как ты могла видеть во всех возможных выпусках новостей и документальных фильмах». Но её остановило кое-что: соседка, странноватая девочка, не страдавшая до того особой проницательностью, имел в виду что-то другое. Иное.
Она вдруг увидела себя глазами своей соседки. Увидела подросшие и заострившиеся черты своего лица, взгляд с двойным дном – все то, что нужно тщательно маскировать, иначе конец.
Вместо ответа она сперва прикрыла глаза, потом, подняв руку, слабым голосом позвала учительницу, поднялась из-за парты и упала в обморок. Весьма убедительно.
Дома, завернувшись в одеяло под подбородок, она задумчиво рассматривает свои полосатые носки, и морщится, потирая ушибленное плечо. Ей нравится чувствовать на себе взгляд, один-единственный, а не множество. И в котором нет безжалостного прицельного любопытства. Разумеется, скоро взгляда станет мало, захочется другого, захочется обещаний – на ухо, шепотом, сквозь спадающие волосы – обещаний того, что все будет хорошо, нужно только верить, ведь она такая молодец. Ведь она делает все правильно, а, значит, все не зря. Значит, они не ошиблись.
Она заполняет душераздирающую пустоту этими обещаниями, этими шепотами, прикосновениями, дыханием на своей коже, молниеносной дрожью, слишком сильной для её маленького, с острыми выступающими лопатками, тела. Но это как раз то, что ей нужно. Что-то, похожее на любовь, что-то слишком взрослое, что-то, растворяющее, словно соляная кислота, чувство вины и тоску.
Что-то, что Остальные назвали бы (если бы знали) извращенным и больным. Возможно. Возможно все так, но это делает её счастливой и не делает несчастной (а это разные, как оказалось, вещи).
Значит, все правильно.
Она сама попросила об этом в свой первый день рождения без родителей, попросила в первый раз – и добилась своего спустя какое-то время.
«Я никогда никого не предавала. Я никогда никого не предам», - это мантра, которую она часто повторяет вслух, проговаривая, словно прописывая каждую букву. И ставит голосом точку – мягкую, как поцелуй в ямку на плече, под ключицей.
Она рассказывает, что в школе её вечно нагружают рисованием стенгазет и панно – говорят, что у неё легкая рука, что она отлично чертит и рисует. Учительница полушутя-полусерьезно сказала как-то: «Бросай-ка ты свою гимнастику и иди в художественную школу». В ответ пришлось только загадочно-безлико улыбнуться – больше ничего.
Гимнастику она не бросила, даже стала делать более определенные успехи - «гибкой стала, как змея», - сказала тренер. Гибкой, изворотливой. Такой ей теперь придется быть всю жизнь. Лежать, невинно свернувшись в кольцо. Но это не двуличность, это всего лишь правда, не высказанная до конца.
Ученица. Она хорошая ученица. Осталось совсем немного до того, как она сможет сделать что-то самой, а не просто участвовать. Пока что у неё есть что-то вроде детства. Но она очень быстро растет, вернее, меняется. Скоро ей будет доставаться много чужого, ненужного внимания.
- Я буду изображать ребенка, - произносит она вслух перед сном. Потом, придерживая простыню на груди, склоняется с кровати, шарит в темноте тонкой голой рукой. Наконец, нащупывает плюшевого медведя.
Она никогда не рассказывала игрушкам сказок, но этой, единственной, что у неё осталось, она могла бы рассказать…
О Красных Шапочках, которые кормят волков пирожками с рук. И засыпают, обняв руками волчью шею.
Но он и так видит это каждый день своими тусклыми пластмассовыми глазами. И если бы он умел говорить, он бы спросил её: как ты можешь не бояться? Ты героиня страшной сказки, а у таких сказок хэппи-эндов не бывает. В них все неправильно, в них место действия – темная чаща, в которую не долетает смех других, нормальных детей. Где дома мамы и бабушки навсегда остались в прошлом. Где все волчье: и жизнь, и надежды, и то, что ты пытаешься назвать любовью.
И при этом она знает, что шансов вернуться назад – нет.
Она засыпает посреди темного леса, беззащитная, трогательная, красивая, наверное, уже немножко безумная. В средние века её бросили бы в костер. В нынешнем – возможно, пытались бы лечить. Жалели бы.
Боялись бы.
«Люди всегда боятся того, чего не понимают. Но они поймут. Поймут. Ты мне веришь?».
Она закрывает глаза.
Fin.
@музыка: garbage - when i grow up
я щас ухожу срочно на полчаса.
потом сразу повешу, оно не доделано.
Спасибо, Сонь Окончанием ты меня разобьешь.
н-да.
это какой-то первобытный ужас.
ничего не случилось, у меня всего лишь погибли родители, я всего лишь была заложницей
да
да
но
когда (если) она поймет, что делает/делала, возможно, она просто умрет.
вотвотвот.
столица, которой не существует.
но хорошо, что мы живем там вместе.
Ирэн Адлер когда (если) она поймет, что делает/делала, возможно, она просто умрет.
этого я и боюсь.
но что же тут сделаешь.
а теперь всего лишь наложница
извините
*ушла искать алкоголь*
Я, в отличии от остальных, не знаю, что побудило автора это написать
и это к лучшемуофф-топ: Ваша подпись, она... хороша, да.
Ирэн Адлер
Спасибо
"Недавно мне один товаришь дал послушать какой-то зарубежный ансамбль под названием Ирен Майдан. Послушав несколько песен я понял что все они содранны с нашей любимой Арии! И после этого я начинаю понимать всю суть западного рока! Ихние исполнители несчадно воруют идеи, песни у наших представляют за свои и продают их на западе, т.к. они поют на английском западный слушатель покупает их а о наших великих группах и исполнителях таких как Алиса, Кино, Ария ничего не знает! Просто эта группа американская Мейден, она больше прославленна, поэтому подозрения на нее падать не будут, и несправедливо обвинять во всем Арию! Американцы не умеют делать песни с душой и философией, но они делают себе хорошую рекламу! А Ария великая группа и ни у кого воровать не будет, они просто делают сове дело" ©
Да простит меня Сонька за оффтопчег не в настроение.